despite everything, it’s still you.

Когда то, что ты невинно и безгрешно обожал многалет, вдруг оказывается д о к р а й н о с т и г о м о э р о т и ч н ы м, получаются стихи и даже ошметки прозы.
Написано по JCS-2000 и где-то между строк еще Леонид Андреев косвенно полежал, но верующих и их чувства все равно считаю необходимым предупредить заранее: ВАМ ОНО НЕ НАДО.
Картиночки для осознания масштаба гомоэротизма.





ошметки прозы: "Эхо", Judas/Jesus, AU.
*
Он возвращается снова и снова — безгрешным и беспамятным, как первое дитя первой матери на земле, как первая звезда бесконечной ночью, как впервые произнесенное "люблю".
В этот раз я встречаю его промозглым осенним вечером, укрывшись от дождя под случайным козырьком на тускло освещенной улице. Он выходит, и желтая тень дверного проема ложится на мокрый асфальт, преломляется в стеклянной черной луже, и вспыхнувший огонек поднесенной к лицу зажигалки выхватывает из холодного мрака его черты, его прикрытые глаза и приоткрытые губы, которых я пока не вижу и потому не узнаю. Я смотрю на тающий серый дым и чувствую на себе его взгляд, светящийся, ныне и присно, теплым, почти детским любопытством; и уже знаю, подспудно знаю, еще не повернувшись, потому что сквозь туман времени узнаю прикосновение его взгляда к щеке, к складке губ, к краю век — невесомое прикосновение, скользящее, как перо. Наши встречи — прихоть седого часовщика вечности, и я не удивляюсь, когда он обращается ко мне, как всегда, безотчетно выбрав меня — и не узнав:
— Сигарету?
Я не удивляюсь, но меня берет дрожь, когда его пальцы касаются моих и мы встречаемся глазами, — в который раз спустя столько лет, и все же мне трудно смотреть на него, снова живого и близкого, и я бросаю короткое "спасибо". Я могу не говорить больше ничего, я знаю, я пытался противостоять предопределенности молчанием и злым упрямством, — шестеренки все равно уже сцепились, уже утробно загудел чудовищный механизм, и от нас ничего теперь не зависит. Не от меня; я впускаю дым в легкие, и горло едко дерет. Не от него — он никогда не мог справиться со штурвалом нашего корабля, течением уносимого к гремящему волнами краю.
— Ты продрог. Заходи, — предлагает он, потушив сигарету, и придерживает дверь. И я захожу, ничего не спрашивая и снимая с головы капюшон толстовки, надетой под потертую кожаную куртку.
Серая полуподвальная комната согрета и преображена нехитрым убранством: расстеленными по пыльному полу старыми одеялами и длинным деревянным столом, на котором горят, капая воском, белые свечи, усеивая пляшущими отблесками бутылки и стаканы со следами пальцев и ладоней. Стоящий здесь же магнитофон приглушенно поет голосом Леннона, отсчитывая сантиметры кассетной пленки. All we are sayin' is give piece a chance...
На одеялах сидят и полулежат мужчины, и я могу сказать, сколько их, не считая. Когда он входит, а я вхожу следом, все они приподнимаются, выпрямляясь, и я чувствую на себе заведомо дружественные взгляды и вижу лица, всегда равно готовые к улыбке и чистым слезам — качество, редкое теперь, но неизменно возвращающееся вместе с ними. Я называю свое имя, и самый высокий и широкоплечий из них, похожий на лесное божество плодородия, краснощекий и улыбчивый, с копной непослушных волос, подает мне широкую горячую ладонь и называет меня братом. Сидящий рядом с ним, бледный и темноволосый, тоже сжимает мою руку в своей, холодной и легкой, и смотрит на меня испытующе, а потом поворачивается к нему — только приведшему меня и уже наливающему мне вина, — и склоняет голову, тихо и глубоко задумавшись.
Он сам снимает с меня мокрую куртку, подает стакан и усаживает рядом с собой. Я больше не верю изменчивому пламени свечей, озаряющему счастливые лица; не верю согревающему тело и смягчающему душу вину — я знаю, что я тень среди вечно живых, ждущих чуда, тепла и смеха, и я чувствую себя тенью.
В темном углу грудой свалены рюкзаки. Он говорит, что они здесь ненадолго — они нигде не задерживаются, эти смеющиеся странники, идущие к краю земли за человеком, тихую речь которого слушают, стараясь не помешать даже неосторожным вздохом. Он говорит о безграничной вселенной и безграничных ее чудесах, дающихся легко идущему и улыбающемуся сердцем; он говорит то, что и я, и они слышали столько раз, сколько гладких камней омывает волна, набегая на берег океана, только я помню каждое его слово, каждую ноту печальной и светлой музыки его голоса, в которой сливаются все сонаты Баха и все ноктюрны Шопена, — а они забыли, и забвение их глубоко и крепко, как сон усталого ребенка.
Он сидит совсем близко, касаясь меня коленом, и я смотрю на его мягко освещенное лицо и ласковую улыбку, рождающую вспышки воспоминаний на исхоженной карте моей памяти. Волосы у него светлые и мягко вьющиеся; теперь он собирает их на затылке, несколько раз перевязав резинкой. Не меняются ни голос, ни глаза, раз в полвека встречающие мои с любопытством неизвестности и за три года темнеющие от моих слов, от моих рук, от непоправимости моих ошибок, запечатленных в самом сердце вечности.
Я засыпаю рядом с ним, как продрогший бродяга у огня или приблудившийся пес, обретший хозяина.
На утро он протягивает мне термос с горячим чаем и хлеб в шуршащем белом пакете, смотрит на меня, не скрывая прямого взгляда, пока я ем, а потом предлагает остаться с ними, сам не понимая, какой договор подписывает с вечностью.
И я соглашаюсь.
*
Он возвращается снова и снова безгрешным и беспамятным; я возвращаюсь, неся свою память, и свою вину, и черную тень навеки сложенных крыльев.
Меняются, как увозимые со сцены декорации, столетия и города, а он остается, и сердце бьется в его груди схваченной в тиски птицей — недолго, треть человеческой жизни, а потом продолжает биться во мне, и иногда под утро мне кажется, что оно, подступив к самому горлу и взяв его приступом, вот-вот пробьет его и ослепительной истиной вырвется на свободу. И когда я в последний раз сдавливаю свое горло, чтобы птица умолкла, или раздираю его, чтобы она улетела, моя жизнь обрывается на одну звенящую минуту абсолютной тишины; и заходит на новый круг, где он все еще дышит и смеется, и растит птицу в себе.
И не так важно, где мы — идем, обжигая ноги, по раскаленным пустынным пескам, или шагаем по обочине автострады серым ноябрьским утром, не глядя на указатели, — он, как прежде, идет с нами и задаром поит мудростью зевак на базаре, среди крикливых возгласов и кудахтанья, или прохожих в городском парке; касается ладонью головы смуглого босого ребенка, умытого с макушки до пят палящим солнцем древнего города, или улыбается, увидев девочку в резиновых сапогах, присевшую и собирающую осенние листья.
— Держи, — он протягивает ей разлапистый, желтый, с кровавыми прожилками лист, и мне хочется сказать ему: я помню тебя, помню тебя смеющимся и плачущим, тысячу один раз живым и тысячу раз мертвым, помню тебя на сотне битв за любовь и свободу — безоружным, неподвижным и молчаливым; я помню тебя в хитоне, в рубахе, в футболке, в свитере и джинсах, со светлыми волосами, лежащими на плечах и заплетенными в короткую пушистую косу, с гитарой, с книгой, с цветами, брошенными из толпы, в пыли, в грязи и в крови. Я помню тебя всего и помню тебя всегда, и я помню, что должен с тобой сделать, я помню, помню —
мать берет девочку за плечи и уводит, и девочка еще долго оглядывается на нас, сжимая черешок желтого листа.
*
Моя любовь — чудовищный цветок; она распускается и начинает истекать кровью, роняя с лепестков на землю густые соленые капли, капли сомнения и предательства, из которых растет, пробиваясь к свету, колючая сорная трава, впивающаяся в его ступни, когда он проходит, обвивающая его щиколотки, его ноги, его пояс, его руки и плечи, сжимающая его в объятиях так крепко, как хотел, как должен был обнять его я.
Я с ними почти два года. Для него время идет иначе — иногда он смотрит на меня так, будто знал всегда, был незримым свидетелем каждой мысли и каждого шага, а иногда будто вовсе не узнает. Он бывает со мной ласков, как бывает ласков со всеми, а иногда сидит в тишине и уединении и днями не произносит ни слова — то неподвижно, застывшим взглядом прозревая вечность, то теребя застежку на куртке, то хмурясь и прикусывая костяшки поднесенных к лицу пальцев.
*
Когда я просыпаюсь, в деревянной комнате с полупрозрачной занавеской на окне разлито молоко предрассветных сумерек. Я встаю, прохожу по комнате, переступая через глубоко и мирно спящих, нахожу свою куртку и кроссовки и, одевшись, иду в зябкую прохладу раннего летнего утра.
Мы в Америке, где-то между Огайо и Индианой, в небольшом деревянном доме приютившей нас женщины. Вчера она открыла нам дверь и посмотрела на нас удивленно, но без страха — и большеглазый русый мальчик выглядывал из-за ее ноги. Женщина накормила нас, опустошив дребезжащий холодильник, а мальчик все это время сидел у него на коленях, касаясь его волос и смеясь рассказанным на ухо историям. После ужина все улеглись в отведенной для нас свободной комнате, кто на матрасах на полу, кто на кровати; он остался сидеть на открытой веранде, освещенной одной тусклой лампой на длинном шнуре. Я смотрел на него сквозь кухонные окна, через кисейную занавеску — на его устало опущенные ресницы, на руку, сжатую в кулак в распущенных волосах. Женщина поспешно прошла из темной и тихой глубины дома на веранду, не заметив меня, и вышла к нему, натягивая на мерзнущие руки растянутые рукава свитера, и они тихо заговорили, не глядя друг на друга. Я стоял и смотрел, понимая, что нужно уйти, прикованный к месту сознанием низости своего соглядатайства, — и увидел, как женщина расплакалась, вздрагивая всем телом от долго сдерживаемых рыданий, а он, быстро повернувшись к ней, с блестящими от слез глазами взял ее ладонь и прижал к своему лицу.
Я отвернулся от окна и, укладываясь на пол в промерзлой деревянной комнате, почувствовал себя усталым и старым, как гора Арарат.
В предрассветный час все в доме спят, но, выйдя на кухню по скрипящим половицам, я вижу, что он все так же сидит на веранде — один на деревянных ступенях, спиной к окну, опустив голову на руки.
Я завариваю ему растворимый кофе, кладу две ложки сахара, нахожу в холодильнике бутылку молока и, прихватив шерстяной плед, наброшенный на спинку плетеного кресла, выхожу к нему. Он не двигается, когда я укрываю его плечи, отведя со спины легкие светлые пряди, заметив родинку в обычно не видимом глазу изгибе шеи, и поднимает голову, когда я подаю ему дымящуюся чашку. Я сажусь рядом, стряхнув капли с мокрой от ледяной росы ступени, и мы молчим, слушая проснувшихся птиц и глядя на укутанные утренней дымкой верхушки буков и дубов, пока он греет руки и дует в чашку.
— Все было бы намного проще, — говорит он тихо, глядя на легкую рябь в чашке, бегущую от его дыхания, — если бы люди любили друг друга. Больше ничего не надо ни им, ни этому миру. Любить всех...
— ...значит не любить никого, — невольно перебиваю я, думая о женщине в растянутом свитере, и о ее сыне, и о девочке в парке, и о тех многих, которым он отдал себя — не больше и не меньше, чем мне и кому-либо другому, встреченному на пути. И поясняю, поймав пристальный взгляд: — Уайльд, кажется.
— Ты же видишь, — говорит он, называя меня по имени, и улыбка смягчает усталость и напряженность в его лице, — ты же знаешь, что это не так.
Я молчу. Я знаю только, что скоро он встретит ее — смуглую женщину с темными глазами и растекшейся по щекам тушью, и подаст ей руку, и ничто уже не будет прежним. Не в этот раз. Не на этом круге. Я мог бы дождаться следующего, но я не хочу больше ждать, я многого больше не хочу и решаю сказать ему об этом в этот раз, прямо сейчас.
— Я не хочу любить всех, — говорю я, и он смотрит на меня, как на незнакомца, для которого любви уже не хватило, — я не хочу любить никого, кроме тебя.
С изменившимся выражением он поворачивается ко мне и отставляет чашку, когда я беру его лицо в руки и губами нахожу его губы, его ладони, его плечи и родинку в невидимом глазу изгибе шеи.
Люди неутомимы в изобретении новых способов выражения невыраженного и невыразимого — новых слов, новых сочетаний слов, новых прикосновений, новых гармоний, новых форм и формул.
Этим холодным утром он позволяет мне хотя бы попытаться иначе — без слов, этого источника непонимания, как для нас было всегда — выразить мою любовь к нему, длящуюся, как ночь над полярным кругом, не розданную поровну, а целиком сосредоточенную в нем, снова и снова возвращающуюся вместе со мной, с моей памятью, с моей виной, с черной тенью навеки сложенных крыльев.
Выразить — пока я еще могу, пока ревность и злость, и усталость, и разочарование не превратили вкус его поцелуя в горечь на языке.
*
Я смотрю, как он ложится на оставленное для него место на кровати, смотрю, как он закрывает глаза, поворачивается на бок, спиной ко мне, смотрю, как он вздыхает и засыпает, уносимый теплым приливом сновидения. И еще долго сижу у его постели: светает, комнату сверху наводняет солнце, все просыпаются и тихо выходят, чтобы не разбудить его, разбредаются по деревянному дому женщины, приютившей счастливых странников, просыпающихся оттого, что солнце целует им веки. В комнате остаемся только мы — он, спящее беспамятное дитя в колыбели на волнах вечности, и я, всепомнящий мрачный Харон, сторожащий его сон.
И опять я думаю — зачем его повторяют? — не может быть, чтобы только для меня, для моей тянущейся, неостывающей боли; и кто он — может, только далекий отклик, эхо шагов того, кто прошел по земле, оставив ее навсегда изменившейся, пустой без него, но переполненной его любовью, которую до сих пор можно пить из ручьев, льдом обжигающих губы предавшего поцелуем?
Я сижу у его постели, и я вижу будущее, разостланное перед нами бескрайним покровом повторяющегося узора: его безгрешного и беспамятного возвращения; моего чудовищного цветка, сорванного его рукой и доверчиво поднесенного к лицу; моей памяти, и моей вины, и цветущей колючками сорной травы моего предательства, и бесконечной полярной ночи моей любви, и черной тени навеки сложенных крыльев; и бьющейся, неумолкающей птицы его сердца, подступающей к моему горлу, берущей его приступом и судорожно стучащей в нем.
стихи.
— Иуда, — сказал Иисус и молнией своего взора осветил ту чудовищную гору насторожившихся теней, что была душой Искариота, — но в бездонную глубину ее не мог проникнуть. — Иуда! Целованием ли предаешь сына человеческого?
Смотри на меня — в меня; закрывай глаза.
Предатель. Не сердце — стонущая гроза.
Не сердце — полная чаша, горчайший яд,
что губ не минует и сотню ночей подряд.
Не разум — безумный танец, плененный лев,
смертельная схватка — нежность моя и гнев.
Не горло — сухость пустыни, палящий зной,
мой крик, смолкающий под твоей рукой,
мой рев, распоровший небо до той звезды,
что колыбель качает, где дремлешь ты.
И сон твой горек: в безлунном ночном саду
своей любовью тебя распинать иду.
Предавший трижды будет среди святых;
я — вечным псом цепным возле ног твоих.
Но чей бы ни был — земной или божий сын,
большой ли дар, скажи — поцелуй один?
Клеймом кровавым выжженный на щеке,
рассвет над бездной, вспыхнувший вдалеке.
Мне там гореть, не сгорая — потом, потом,
сейчас — твои губы — дверь, твое сердце — дом,
святая вода из уст или из горла,
во тьме, как комета, огненная стрела.
Потом — умирать стократно, идти ко дну.
Сейчас — один поцелуй; я его верну.
@темы: достать чернил и плакать